Архив

От заката до рассвета

Валерий Леонтьев умеет давать интервью — на любой вопрос получаешь короткие, нестандартные, остроумные, откровенные ответы, как раз такие, которые позволяют журналисту сделать потом блестящий материал. Он играет интервью, как нотную строку, и остается вещью в себе, закрытой раковиной, которая может хранить внутри жемчужину… А может — с большей, кстати, вероятностью — оказаться пустой. Тоже мне, «улитка на склоне», — подумала я и полетела в Израиль. На его гастроли.

1 ноября 2005 03:00
1389
0

— А вы могли бы, как Дориан Грей, продать душу дьяволу? — вопрос приходит неожиданно, как-то вдруг.

Он молчит.

— Ну хоть за что-нибудь! — страстно говорю я.

— Я боюсь, — наконец отзывается он.

— Продать?

— Ответить. Хотя задаю себе этот вопрос на протяжении долгих лет.

— Боитесь, что услышит и придет?

— Боюсь узнать себя.

Пауза возникает снова и затягивается…

Впрочем, дьявол, как ему и положено, появился в конце. Начало же было божественным.



— Все, что я говорил раньше, — неправда! — мы стоим у выхода из его любимого ресторана — небольшого портового кабака, где я безалаберно пила водку, а он — интеллигентно — красное вино, и вдыхаем пряный морской воздух.

— А что правда? — спрашиваю я.

— Правда? — он резко, всем телом закидывает голову назад, отчего его с рыжеватым отливом грива легко рассыпается по плечам. И коротко смеется. — Ну, вот небо.

Я задираю голову следом — небо черное, низкое и пустое, с него в тот вечер почему-то слиняли все звезды. Небо чужой страны.

— Нет, ну правда, — жалобно тяну я, и теперь мы уже оба смеемся над случайно сложившейся игрой слов.

— Куда ты торопишься? — ленивая ирония в голосе, легкая насмешка в глазах, — нам еще столько дней быть вместе…

— Я сейчас хочу!

— Ладно, я скажу тебе… Завтра.

Валерий Леонтьев умеет давать интервью — на любой вопрос получаешь короткие, нестандартные, остроумные, откровенные ответы, как раз такие, которые позволяют журналисту сделать потом блестящий материал. Он играет интервью, как нотную строку, и остается вещью в себе, закрытой раковиной, которая может хранить внутри жемчужину… А может — с большей, кстати, вероятностью — оказаться пустой.

Тоже мне, «улитка на склоне», — подумала я и полетела в Израиль. На его гастроли.


Я скажу ему: «Секса!»

Итак, он сказал: «Завтра». Когда? «Ну, как встанем…»

Эта тема мне знакома, знаю точно — будет спать до обеда. Поэтому с утра меня уносит за сто километров — полюбоваться на Мертвое море. И вот теперь, поминутно бросая взгляд то на зашкаливающий спидометр, то на часы, я обреченно соображаю: уместно ли явиться к звезде такого масштаба в недосохшем купальнике, с просоленными насквозь волосами и ненамазанной физиономией? Или все-таки неуместно? Женское берет верх, и я опаздываю, опаздываю, опаздываю…

— О, явилась! Здрасьте! — иронизирует Леонтьев, когда я наконец появляюсь в дверях. — А я уже думал — все, террористы украли.

— Не дождетесь, — но отбиться не получается. У него карт-бланш, и он от души оттягивается.

— Думал, придется теперь искать, договариваться, выкуп платить. Сама нашлась. Слава тебе, господи!

Крыть мне нечем, разве что Мертвым морем.

— Ну заходи, чего уж, — и он, иронично раскланиваясь, делает широкий приглашающий жест. — Вина хочешь?

— Только если за компанию.

— Да нет, я не могу, мне работать.

Я пытаюсь перехватить инициативу:

— Сегодня шабат, приличные люди не работают… Грех, между прочим!

— Ну, ко мне это не относится, я ведь человек православный. А с точки зрения местных жителей — конечно, грех. Хотя они, наверное, его разделяют, раз приходят меня послушать…

— Вы вчера давали первый за эти гастроли концерт в Иерусалиме и не пошли к Стене Плача. Значит, не о чем просить, не за что благодарить и не в чем перед богом повиниться?

— Почему, есть. Просто времени не осталось… Прямой эфир шесть часов, а потом — сразу на площадку. Так что… не до плача было. За меня балетные наши поплакали, они ходили. Кстати, в удачный день попали. Сегодня там людей камнями забросали.

— Вы не боитесь в такой горячей точке выступать?

— Я свое уже отбоялся. И потом, в этой стране героизм — жить, а не приезжать петь…

Это — пока не разговор, так, разминка. Я терпеливо жду, когда он втянется в беседу, а главное — пытаюсь почувствовать его, поймать настроение. Леонтьев легко двигается по комнате, спохватывается, что у него нет сигарет, отыскивает их на туалетном столике, устраивается в кресле напротив и смотрит на меня все с той же легкой иронией: дескать, ну, давай сюда свои домашние заготовки.

— Один из законов Мэрфи гласит, что все самое прекрасное в жизни либо незаконно, либо аморально, либо приводит к ожирению.

— Ха! Я первый раз слышу…

— Последнее вам не грозит. Так ваше самое прекрасное в жизни — незаконно или аморально?

Как не нравится ему этот вопрос, я чувствую по нависшей паузе каждым своим нервом.

— И законно, — наконец отвечает он, — и вполне морально, — а в голосе, несмотря на холодноватую снисходительность, явно проскальзывает нотка угрозы.

— Но это закон, — настаиваю я, — он не знает исключений.

Грозу уже унесло ветром.

— Значит, я вне закона, — отшучивается Леонтьев. — Время идет, и я понимаю, что все-таки самое лучшее, что у меня есть, — сцена. А это вполне и законно, и морально, и нравственно. Конечно, в меру того, насколько я сам морален.

— А вы моральны?

— Да, — мягко говорит он. — Ну, не стану говорить, что я достиг необыкновенных высот нравственности. Но по крайней мере я считаю, что я приличный человек, порядочный. Я соблюдаю свои внутренние заповеди, чту свой моральный кодекс. Думаю, что я в большей степени хороший человек, чем плохой.

— Среди ваших поклонников больше мужчин или женщин?

— Женщин, — он произносит это с оттенком некоторой нежности.

— Женщины, как известно, делятся на прелесть каких глупеньких и ужас каких дур. Ваши — какие?

— Ну не знаю, не знаю… Я ведь в зале тесты на IQ не провожу. Не дурочки — серые и непролазные, это точно. Раз пришли ко мне, уже не дурочки. Нет, они у меня умницы.

Несколько часов спустя он будет стоять на сцене самого большого концертного зала, забитого так, что не то что яблоку — окурку негде упасть, заваленный цветами, подарками, конфетами, мягкими игрушками… И сотни женских рук будут рвать края его одежды в разные стороны — каждая к себе.

— Господи, они так к нему тянутся, — остроумно заметит кто-то, — будто надеются коснуться и исцелиться.

А еще через час, когда Леонтьев после бесконечных выходов на бис раздаст бессчетное число автографов и наконец выйдет на улицу, его сметет, намертво прижмет к стене и утопит под собой никем не контролируемая толпа поклонниц.

— Шо они таки хотят от Валэры? — недоуменно спросит у меня с непередаваемым акцентом сотрудник местной службы безопасности. Мы с одинаковым любопытством будем наблюдать, как голова Леонтьева исчезает под нависающими фотоаппаратами и прыгающими вверх-вниз женскими головками. И я скажу ему на чистом иврите:

— Секса!

Благо слово это на всех языках мира звучит одинаково.

И он, согнувшись пополам от хохота, воскликнет:

— Шо они себе думают, эти шлемазл (на идише «дурочки, недотепы». — Авт.) — он же всех не сможет!

Они не думают, — снисходительно объясняю я ему основы женской психологии. — Это основной инстинкт.


Все дело в Фаусте

Наутро теперь уже я с иронией напоминаю Леонтьеву:

— Как вас вчера ваши «ой какие умницы» спиной по камням-то возили. Я думала, еще чуть-чуть и будет у них вторая Стена Плача!

— Да, помяли, — признает он и смотрит на синяки, оставшиеся на обеих руках.

— А что это вы так спокойно говорите?! — возмущаюсь я. — Помнится, когда в Питере фанаты вашу шубу из чернобурки в клочья разнесли, вы не были таким благодушным!

— Конечно, злился, жалко было, — припоминает он, — но здесь… — и после паузы, — все иначе. Жить тут нелегко. И тревожнее, чем в Москве, и с работой тяжело…

— Это правда, — сдаюсь я, — многие возвращаются в Россию.

Он неожиданно смеется:

— У меня поклонник был — уже в годах, но ярый такой! Он уехал в Израиль. Нашел себе молоденькую девочку, женился, родили они сына, назвали Валерой и стали хлопотать, чтобы фамилия у ребенка была Леонтьев.

— Чего? — от удивления я забываю правила русского языка, — уж больно подозрительная фамилия, какая-то не еврейская…

— Да, — усмехается он. — Ну так вот, они вернулись!

— А фамилию-то получили?

— Вот этого не знаю.

Здесь, в Израиле, Леонтьев удивительно расслаблен. Неизменно закрытый для журналистов, тут он общается — нет, не с удовольствием (этого, как утверждают близкие ему люди, вообще никогда не бывает), но, во всяком случае, охотно.

— Итак, вернемся к объекту обожания. Вот вам перевалило за 56. Наступает новый этап творчества?

— Как-то давно я встретил Павла Глобу, мы сидели после концерта, болтали, и вдруг он сказал: «В 55 лет вас ждет новая слава!»

— И что?

— И ничего. Уже 56. Слава где?

— Знаете анекдот: «Cтал бедняк молиться: «Боже всемогущий, дай мне выиграть миллион…»

— Да, знаю: «Ты хотя бы лотерейный билет купи…» Нет, я-то как раз покупаю билетики! Вот я Владимиру Бортко позвонил, когда он начал снимать «Мастера и Маргариту»… Но я по возрасту не подошел, Га Ноцри в романе совсем молодой человек. Правда, Бортко предложил снять другой фильм, специально под меня. Так что, может, еще и получится.

— А кого бы вы хотели сыграть кроме Иешуа?

— Я в каком-то интервью сказал, что с радостью сыграл бы Дориана Грея. Тут же появляется публикация: «Леонтьев снимается в роли главного гомосексуалиста всех времен и народов!» Но дело ведь не в гомосексуализме или гетеросексуализме. Это — очередная версия «Фауста», человека, продавшего душу дьяволу. Только Дориан продает душу своему портрету.

На этой ноте все и заканчивается, время просто истекает.

— Может, после концерта… — забрасываю я удочку.

— После концерта сразу в ресторан поедем, — говорит он, — я же день рождения еще не отмечал, буду проставляться. Так что сегодня праздничная ночь…

«Ночь полнолуния — праздничная ночь, и я ужинаю в тесной компании приближенных и слуг», — мгновенно всплывает в моей памяти. Действительно, а почему не Воланд? Вот тебе: и кожа, сожженная загаром, и неизменно распахнутый ворот. И даже боль в колене, на которую он сегодня мимоходом пожаловался — дескать, прихватило, — не надо придумывать. Разве что для Воланда он слишком чувственный. Общается, выступает, расслабляется — так и прет от него эмоциональный торнадо, сметая все на своем пути.

Вечеринка, посвященная факту собственного рождения, превращается в праздник для приглашенных. Леонтьев намеренно старается свести к минимуму дифирамбы в свой адрес, переключая внимание на близких ему людей, сидящих вокруг. Постоянно говорит им, какие они талантливые, умные, замечательные и как дорожит он каждым из них. Адресаты смущаются и тают.

Организаторы гастролей — два Марика, два родных брата, два живописных, хватких еврея, приготовили сюрприз. Когда подарок появляется на свет и начинает переливаться драгметаллами, мне кажется, что это — копия Державы, что хранится в Алмазном фонде. Оказывается — драгоценный сосуд со святой землей Израилевой.


Разбитая тарелка

На следующий день меня просят несколько минут потерпеть — «сейчас Валерий Яковлевич догримируется…» «Знаю, знаю, табу», — машу я рукой и пристраиваюсь ждать. Миг спустя кто-то из близких к Леонтьеву выходит в коридор, неосторожно оставляя дверь приоткрытой. И я неожиданно вижу, как в зеркальном отражении артист сосредоточенно, быстрыми точными ударами кисточки практически до неузнаваемости меняет свое лицо. Я наблюдаю за этим немного фантастическим зрелищем несколько долгих секунд, а затем очень тихо закрываю дверь.

Еще через пару минут передо мной готовый иронизировать и впадать в романтическую сентиментальность молодой, полный энергии человек.

— Вы никогда не рассказываете о детстве. Не любите вспоминать?

— Да просто не помню, — искренне говорит он.

— Что, совсем? — не верю я.

— Да, удивительное дело: какие-то обрывки из отрывков. Здесь кусок вытащил, там кусок, ничего не стыкуется, как разбитая тарелка… Наверное, это из-за того, что меня таскали с места на место в детстве. Из-за профессии отца (отец Леонтьева работал ветеринаром-оленеводом. — Авт.) больше шести месяцев мы нигде не задерживались.

— Ну хоть эпизоды…

— Помню, игра одна странная была — на севере Коми АССР. Родители брали шест, которым погоняют оленей, полировали его, делали острую пику и давали детям. И надо было так бросить эту пику, чтобы она вошла в сугроб, но не зарылась, а вышла насквозь. У кого дальше, тот и победил. Ну, потом прыжки с крыши. Сидишь на третьем этаже, страшно… Все нахохлились, как вороны, на самом краешке крыши, смотрят друг на друга — ну, кто? Потом один делает попытку, а другой теряет равновесие и летит вниз… Что еще? Тонул вот. Это мне было лет пять, и я благополучно пошел камнем на дно. До сих пор помню: пузыри, пузыри, пузыри…

— Страха перед водой не осталось?

— Нет. Я в семнадцать лет в Анапе с острогой на крабов охотился. Есть было нечего, и моя добыча оказывалась существенной добавкой к столу. А еще — на стройке работал. Теперь, когда приезжаю в Анапу на гастроли, вспоминаю: «О! Я здесь кирпичи таскал»!

— У вас есть сводные сестры…

— В живых их уже нет, — поправляет меня он.

— Не было в семье трений?

— А мы и не жили никогда вместе — большая разница в возрасте… Так что, сама видишь: детство мое — не самая благодатная среда для изъятия трогательных воспоминаний.

Пока интересующий меня объект по утрам отсыпается, мы вместе с его музыкантами и танцорами загораем на пляже, осматриваем древние развалины, просто болтаем. Я беру за правило ничего не спрашивать про Леонтьева — знаю, стоит проявить неосторожный интерес, они замкнутся и я не узнаю ничего. А так они сами начнут о нем говорить.

Я быстро замечаю, что дистанция между звездой и окружением велика. Между собой они зовут его «Яковлевич» — даже те, кто работает с ним по двадцать лет. Я узнаю, что он: дорожит людьми, не отказывает в помощи в тяжелую минуту, не то что не орет — голоса не повышает, но его распоряжения выполняются беспрекословно. У него можно занять денег. Еще он не терпит интриг и на дух не переносит, когда из-за чьей-то безалаберности даром теряет время.

Я постепенно осознаю — за романтичным образом, который создал и четверть века гениально играет Леонтьев, стоит железная воля железного человека.

Однажды в откровенном разговоре я все-таки спрашиваю:

— Какой он? Что в нем главное?

— Одинокий, — говорят мне. — Закрытый, замкнутый даже. Сидит целый день в номере, книжку читает. Иногда так его жалко! — И добавляют с горькой ноткой: — Раньше все было иначе. Раньше он был целиком наш! Проснется ночью после концерта, а мы где-нибудь сидим. Он нас разыскивает: «Ребята, я с вами»!

— А сейчас?

— Сейчас? Редко-редко когда в поезде сбежит от своей охраны — «Дайте хоть водки выпью!»

— Что его так изменило?

— Время. Расслоение это, которое в обществе произошло. Ну, а потом, устает он, конечно, нагрузка-то непосильная! И не отдыхает совсем. Раз в год на три дня смотается в Майами, и все… — Продолжение следует после паузы: Хорошо, что у него все-таки есть Люся! (Людмила Исакович, жена Леонтьева, постоянно проживает в США. — Авт.) Это, наверное, очень важно для него — знать, что хоть кто-то, хоть где-то тебя ждет.

— Как они жили?

— В первые годы неплохо. Если бы только она тогда не уехала!

Домовой из детства

В последний день я на интервью не рассчитываю — думаю, сейчас скажет: «Ну, хватит уже, попила кровушки!» Но он просит только: «Давай сегодня так, влегкую, о том о сем». О том о сем мы и болтаем. Он рассказывает, что одно время увлекался фотографией, потом забросил.

— И где снимки? — спрашиваю я, уже мысленно представляя их опубликованными.

— Да где-то в сундуках! — машет он рукой.

— Все у вас в сундуках, — злюсь я, — интервью вы давать не любите, фотографироваться ненавидите, сайт ваш закрыт…

— Да не надо мне всего этого, — равнодушно говорит он.

— А что вам нужно?

— Ну, скажем, в небо смотреть. Знаешь, люди обычно перестают это делать лет в семь, а зря.

— Инопланетную тарелку ждете?

— Никогда не встречал, — в его голосе звучит сожаление. — Но если бы увидел, тут же побежал бы, хотя уфологи предупреждают: ни в коем случае. Но ведь так интересно все, что находится за гранью нашего знания!

Зато я в детстве домового видел — такое яркое воспоминание! Мне тогда года четыре было. Помню, Новый год, родители нарядили елку. Шары повесили, конфеты, — увлеченно рассказывает он. — Проснулся я среди ночи, захотелось мне к елке: она такая таинственная. Встал, подошел тихонечко и тянусь к конфете — сорвать. А под елкой кто-то маленький, злобный, весь в шерсти, как ударит меня по руке! — после паузы он начинает смеяться. — Ну я, конечно, разорался не своим голосом, родители проснулись, примчались: я весь в слезах! Облазили весь дом, ничего не нашли! Меня успокоили, забрали спать к себе…

— Еще что-нибудь мистическое с вами в жизни случалось?

— Будильник у меня одно время постоянно с комода падал. Сижу где-нибудь на кухне, никого в доме нет, и вдруг — бац! Потом перестал. А еще я никогда никому не могу дозвониться с первого раза, даже со второго не могу — все время не туда попадаю!

Мы продолжаем болтать о мистике, договариваемся, что нечто неведомое все же существует.

— Пора финалить, — говорит он.- Время… А после концерта опять в кабак поедем.

К последнему выходу на аплодисменты Леонтьев мокрый как мышь.

— Какая ему сейчас вечеринка, — сомневаюсь я, — он же, как тот попугай из анекдота, рухнет сейчас с жердочки-то!

— Не рухнет! — оптимистично заверяют меня, — он и не такое выдерживал…


Брат по крови

И в самом деле — всего четверть часа спустя Леонтьев вновь во главе праздничного стола: говорит остроумные тосты, рассказывает, нет, скорее мастерски разыгрывает истории из своего прошлого, причем так, что собравшиеся валяются от хохота. А потом он выпивает бокал красного вина и самозабвенно танцует вместе со своим балетом под «АВBА», «BoneyM».

— Вот сейчас напрыгается, а завтра нога разболится, — очень тихо говорит кто-то из окружения. — Может, напомнить?

— Ты когда его последний раз видел таким расслабленным? — возражают ему. — Оставь, видишь, человеку хорошо…

— А что, такие вечеринки редкость? — позволяю себе вмешаться в разговор.

— Ну, может, раза два в год, обычно здесь, в Израиле, и только очень тесным кругом, тут никогда… — фраза обрывается.

— …не бывает журналистов, — с улыбкой заканчиваю я.

Они смотрят на меня так, будто я не просто вошла в тапочках в мечеть, но и тщательно вытерла подошвы прямо у минарета.

— Здесь никогда не бывает даже малознакомых людей, — говорят мне, в голосе явственно звучит не обиженная — оскорбленная ревность.

— Ну что же, — легко пожимаю плечами, — у журналистов свои боги, циничные и жестокие, но я позволю себе невинное удовольствие не стать продажным апостолом этой Тайной вечери.

Вечеринка затягивается до глубокой ночи, но у каждой песни бывает конец, а на стыке города с рассветом заканчивается вместе с гастролями и этот весенний бал полнолуния.

…Мы стоим на улице под черным, низким небом чужой страны, с которого слиняли все звезды.

— Видела сегодня, как с одной стороны неба солнце садилось, а с другой — вставала луна? Такая красота! У меня аж клыки зачесались!

— Так вы вампир? — ахаю я. — Как приятно встретить брата по крови!

Мы оба смеемся.

— Так вы все-таки готовы продать душу дьяволу?

— Ждешь, что я сейчас скажу: «Ах! Нет! Как можно!» — и он вновь смотрит на меня с бесконечной, совершенно нескрываемой иронией. — А вот не скажу! Что готов продать — тоже не скажу. Еще не готов. Но я бы попробовал, я бы поторговался, я бы с ним это обсудил. Если бы можно было договориться, чтобы не на вечность, а на время.

— А за что? За что готовы?

— «За что», — с легкой усмешкой передразнивает он. — Понятно, за что. Чтобы вечно быть здоровым, молодым, вечно быть востребованным. За что же еще? Но попробовать, попробовать, не сразу. — Он опять замолкает. — Если бы он пошел на это…

— Вы хоть счастливы? — тихо спрашиваю я.

Его лицо мгновенно преображается: становится строгим, как будто с него разом смахнули все эмоции.

— Нет.

Четыре часа назад он сделал большой гешефт торговцам цветами — окрестные магазинчики были выпотрошены до последней ромашки, а вперемежку с бутонами к его ногам сыпались разбитые женские сердца.

— Вы не счастливы? — я не могу поверить своим ушам.

— Нет.

— Почему?

В его глазах и одновременно в голосе вновь вспыхивает легкая насмешка.

— Я скажу тебе… Завтра.

— Но завтра не наступит, — протестую я, — ведь все кончилось.

— Куда ты торопишься? — лениво тянет он. — Целая жизнь впереди, еще можно столько раз встретиться…

— Я сейчас хочу!

— Нет, завтра… В конце концов мы вместе летим в Москву.



P. S. …В самолете он, уютно свернувшись, всю дорогу бессовестно и как-то особенно безмятежно дрыхнет, а я пытаюсь сложить в единое целое обрывки впечатлений. Какой он? Получается — доступный, простой, откровенный, мягкий, и все это — иллюзия. Каждый день он совершенно иной, как с чистого листа. Самодостаточный и совершенно одинокий.

А еще я решаю: стоит ли разбудить человека, который отработал вживую четыре аншлаговых концерта так, что его обмахивали полотенцем, словно боксера на ринге, зажег праздничную ночь подобно Воланду «для тесного круга приближенных и слуг», прошел мучительный шмон в израильском аэропорту, и спросить: «Чего тебе не хватает для счастья?»